и радуясь ей.
- Да доча ты моя! Да золотко ты мое золотое! Да разумница ты из разумниц. Да красавица ты из красавиц!
Как только Пеструха приблизилась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матерщину, что бабушка и та оробела, сказала, уж спустя время, и не сказала - выдохнула:
- Вот, дорогие граждане, как мы умеем! Вот каку грамоту постигли!
Я еще раз пнул Пеструху.
- По вымечку попадешь, товды чЕ?
Я зашел сзаду и пнул Пеструху, норовя угодить под хвост, но до цели не достал, угодил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схватил с дороги черемуховую хворостину, начал вытягивать телку по хребту, гнал ее домой, наскакивал петухом и без устали лупцевал.
Бабушка, не поспевая за мной, ужасалась:
- Де-эдушко, де-эдушко родимай!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку!
Пеструха трусила впереди меня и орала-жаловалась: "Сам дак бродяжишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлучиться! Не зря бабушка тебя варнаком кличет. Не зря. 0-ой, мамочка моя! 0-ой, родимая! Забьет он меня, забьет!"
Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пеструха-меньшая, набравши разгон, ворвалась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху.
- Вот! Получайте свою красавицу в целости-сохранности! - сказал я бабушке, запиравшей ворота, и деду, пеньком торчащему на крыльце, с хрустом изломал об колено хворостину, бросил ее и, утирая злые слезы рукавом, пошел со двора, хватанув воротами так, что все задребезжало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом.
- Ты далеко ли это на ночь-то глядя? - окликнула бабушка.
Я не отозвался, ушел на берег Енисея, сел на яру и, уткнувшись лицом в колени, плакал до тех пор, пока не иссякли слезы.
Тем временем вечер прошел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послышалась гармошка, гуще и чадней сделался запах горящего под ярами навоза, огни бакенов, засвеченные братаном Мишей, пустили тени бегучего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шлепал плицами пароход, правясь на их призывный свет; тупо стукались бревна, обреченно плывущие вдоль боны, спускаемые с Манской запани, сами боны поскрипывали и крякали в ночи дергачами, уже начавшими летовать в лугах, но отсюда, с реки, из-за огорода и домов, неслышимыми...
В переулке послышались шаги. Я узнал, чьи это шаги, но не повернулся. Сзади меня протяжно вздохнула бабушка.
- И долго тут сидеть будешь?
- Захочу, дак до утра.
- А простудишься? А рематизня опять загибать начнет?
- Пущай загибат.
- Эко он. эко с бабушкой-то? Ласково да приветно как? Не жрамши ведь.
- Не подохну.
- Ага, ага, не подохнешь. Это я, несчастна, скоро от вас подохну...
Я промолчал. Бабушка долго стояла, не двигаясь, позади меня, смотрела на реку, слушала ночь. Потом бросила к моим ногам лопотинку, обутки, фуражку, удочку и сказала:
- На, нечистый дух! Знаю ить, знаю, до утра не явишься, во зле кипеть будешь... - и тоненько запела: - ЧЕ из тебя токо и будет?
- Каторжанец! Артист! Сама пророчишь...
- Не-э, токо каторжанец! Артисты - оне веселы и добры.
- Много ты понимаешь! Оне только изображают добрых да веселых. Вон Митряхин сынок - Бубен птичек мучат, крыс и мышов палит живьем, а в спектакле смешного попа продергивает. Это как по-твоему?
- Как? Да такой же безбожник, как и ты. Дак не пойдешь домой-то?
- Не пойду.
- Дедушка меня запилит, во ступе истолчет - "выгнала, заела бедного робенка...".
Я хотел сказать: "Тебя запилишь",