Астафьев Виктор Петрович
(1924 — 2001)
Повести
Голосование
Что не хватает на нашем сайте?

Олег Давыдов. НУТРО. О ВОЕННОМ ЭПОСЕ ВИКТОРА АСТАФЬЕВА

От редакции

Роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» состоит из двух книг. Первая из них - «Чертова яма» (о жизни в одном из резервных сибирских полков) – была в момент написания текста Олега Давыдова удостоена премии «Триумф». Вторая - «Плацдарм» (действие разворачивается на Днепре, где в одном из военных эпизодов гибнут некоторые из героев книги первой) – была выдвинута на соискание премии Букера. Премию эту «Плацдарм», кажется, так и не получил. Ну, ничего: теперь Астафьев награжден посмертно премией Солженицына. Наталья Дмитриевна Солженицына сказала, что ее муж всегда хотел дать премию своего имени Астафьеву. Почему? Да потому что Астафьев сумел написать всю правду. В частности – и о войне. В преддверии Дня Победы читателям Перемен, возможно, будет интересно познакомиться с этой правдой о войне. Тем более, что есть еще один повод вспомнить о творчестве этого писателя: 1 мая Виктору Астафьеву исполнилось бы 85 лет. А чтобы уж окончательно заинтересовать и подготовить читателя, приведем еще один факт: за статью «Нутро» Олег Давыдов получил от Астафьева высокое звание еврея.
Фекалиада

Первое конкретное событие в романе после приезда новобранцев в полк – назначение одного из них (Шестакова) в наряд – сопровождается строгим наказом: «Не спать, не спалить карантин, следить, чтоб новобранцы ходили по нужде подальше в лес, бить палкой тех, кто вздумает мочиться в казарме, шариться по котомкам»… Но несмотря на запреты, наутро «все пухлые мешки новобранцев были порезаны» и «нассано было возле нар, подле дверей, в песке сплошь белели солью свежие лунки. Запах конюшни прочно заполнил подвал». Какие хтонические нравы! Для описания их надо иметь особую склонность ко всякого рода нечистотам, помоям, выделениям, испражнениям… Надо быть чем-то вроде Сорокина…

Но Астафьев круче Сорокина. Хоть Сорокин и показал, какой неисчерпаемый потенциал кроется в прозе наших заслуженных авторов, он все же – лишь имитатор. А Астафьев – аутентичен. Всякого рода «вонькая и скользкая» материя органически присуща его корявой прозе. Раньше, правда, цензура не давала возможности развернуться с какашками, но теперь, когда наступила свобода и стало ясно, какой колоссальный успех имеет фекальная проза, Астафьев извлек из себя нечто, исполненное подлинного аромата. Я уж не стану цитировать здесь эти проникновенные тексты. Знатоки и любители сами найдут их, оценят. Но тех, кто не склонен копаться в дерьме, заранее предупреждаю: на каждом шагу (особенно в первой книге) можно вляпаться… Уж таков этот автор – даже в газетном интервью на вопрос: что бы он посоветовал Президенту и правительству? – отвечает: «Указчику – говна за щеку».

Впрочем, фекалии – только финальная часть единого пищеварительного процесса, во всей своей полноте представленного в тексте Астафьева. Причем все аспекты этого процесса – поиски и добывание пищи, ее пожирание и переваривание, дефекация – все имеют какой-то гротескно-преувеличенный, разнузданно-дикий характер. Если бы Астафьев не был так угрюмо серьезен, можно было бы говорить о некотором раблезианстве его текстов, а так – посудите сами: «Если разгружали мясо, старались на ходу отхватить складниками или зубами кусочек от свиной, бараньей, бычьей, конской туши – все равно какой. Если несли в баке комбижир, продев лом под железную дужку, сзади следующий грузчик хлебал из бака ложкой, потом головной переходил на корму и хлебал тоже, чтобы не обидно было.

– Да что же вы делаете? – возмущались, увещевали, кричали на ловких работников столовские. – Обдрищитесь же! Вы уже каши поели, из котлов остатки доели, ужин свой управили, маленько подюжьте, картошка сварится, всем по миске раздадим, по полной, с жирами…

Никакие слова и уговоры не действовали на ребят, они балдели от охватившего их промыслового азарта. Ослепленные угаром старательского фарта, они рвали, тащили что и где могли, пытались наесться впрок, надолго. К середине ночи половина наряда бегала к столовскому нужнику, блевала, час от часу становясь все более нетрудоспособной».

Неправда ли, что-то в этом есть странное, родственное с упомянутыми выше мочеиспускательными безобразиями в казарме и воровством из котомок товарищей. Надо же так проголодаться, чтоб, попав на кухню, обожраться до рвоты. Нет, конечно, я знаю, что это возможно. И знаю, что в запасных полках было очень голодно. Но ведь писатель говорит о каком-то прямо апокалиптическом голоде, а между тем из текста следует, что норму свою солдаты все-таки получают. Даже специально описано, как они взвешивают то, что им дают, и выходит – все без обмана. Разумеется, солдаты говорят, что кухонные работники испортили весы, но это одни разговоры. Сам же Астафьев утверждает, что «командование и хозяйственники полка <…> предпринимали сверх усилия, чтобы накормить»…

«Авторская фантазия»

Все-таки этот Астафьев так мутно пишет, что иногда вообще ничего невозможно понять без специального исследования. От себя он говорит одно, а из его описания часто вытекает совсем противоположное. Может быть, это у него такой писательский метод? Во всяком случае, нечто вроде особого метода декларируется им в предисловии к книжному изданию первой части «Проклятых и убитых». Там по поводу другого произведения Астафьева, автобиографической книги «Последний поклон», сказано: «Как и во всяком сочинении, есть в ней и домысел, и вымысел, авторская фантазия, реальные персонажи сосуществуют иногда с никогда на свете не жившими, возникшими из моего воображения. Я понимаю, что вобью в удручение некоторых моих доверчивых читателей, коих воспитала наша упрощенческая критическая да убогая общественная мысль: коли есть прототип и все «списано с жизни», значит, книжка правдивая и автор человек хороший, но коли прототипа нет, то шарлатан он, не писатель и надо у него проверить документы».

Проверим, только сперва надо закончить цитату (следите за интонацией): «Но, люди добрые, живи человечество по законам соцреализма и сообразуйся с рецептами его, оно ж никогда бы не получило бессмертных произведений Гомера»… Следует список писателей и произведений, в который «люди добрые» уже сами могут включить автора «Прокляты и убиты». И включают. Добрый критик Андрей Немзер назвал его уже «новым Державиным» (на том основании, что в голове критика во время чтения текста Астафьева крутились стихи Державина). Любопытный, конечно же, способ работы у этого Немзера, но вообще-то критик должен как раз «проверять документы» – чтобы не оказаться загипнотизированным, например, интонациями базарного жулика и не пропустить подмен, которые жулики проделывают, такими интонациями прикрываясь.

Посмотрите: начав говорить о том, что его «биография отображена довольно полно и подробно» в книге «Последний поклон», Астафьев сам же предупреждает, что там есть вымысел. Ну и отлично. Таких книг много. Их можно читать как художественную прозу, а можно использовать для извлечения каких-то биографических фактов. Разумеется, в последнем случае приходится «проверять документы». Представляя свою книгу как биографическую, Астафьев вроде бы и говорит о необходимости проверки документов, но тут же начинает ругать каких-то мифических соцреалистов за то, что они у него документы хотели спросить. Как будто всякий, кто интересуется фактами, уже поэтому соцреалист. Не всякий. Но вот удивительно: манипулируя, ныне ругательным словом «соцреализм», Герой соцтруда Астафьев ловко подменяет действительно важную проблему достоверности документальной прозы – совершенно неважной: должны ли быть прототипы у героев каких-то художественных текстов?

Кому-то это может быть интересно, но при чем же тут соцреализм? Ведь соцреализм – это вовсе не значит «списано с жизни», это как раз наоборот: «вымысел, авторская фантазия» под знаком коммунистической идеологии. А если идеологический знак сменить на противоположный, то получится тот же соцреализм, но – с противоположным знаком. И ничего больше, никакого Гомера. Нашего «нового Державина» воспитала (и продолжает воспитывать) «наша упрощенческая критическая да убогая общественная мысль». Потому он, как видно, и думает, что писатель - это некий пророк, который, пользуясь таинственным инструментом «авторской фантазии», может сконденсировать и сообщить миру какую-то иную, более значимую истину, чем та, которая следует, например, из документов. Да, может. Но только в том случае, если он делает это бессознательно, не сообразуясь с какой бы то ни было идеологической программой. А если сознательно подтасовывать факты, сгущать краски, придумывать героев в надежде на то, что из этого выйдет какая-нибудь небывалая сверхправда, служащая каким-то возвышенным целям, то – получится только тенденциозность, родственная соцреалистической.

Что такое Астафьев – пророк или выразитель известной тенденции – это станет ясно чуть ниже. Что же касается рассуждений о том, что писатель даже свою биографию волен придумывать, то это лишь превентивный выпад против тех, кто станет говорить, что книга о войне должна быть если не прямо документальной, то уж во всяком случае точной. Астафьев и сам знает, что с этим у него не все в порядке, потому и отстаивает свое право на «домысел и вымысел». Лично я это священное авторское право оспаривать не собираюсь – пусть фантазирует. Но в таком случае позвольте и мне относиться к рассказанному как к фантазии. Я, например, знаю, что реальные факты, от которых отталкивается Астафьев, были ужасны, но писателя-то волнуют не они, а нечто другое.
 
Иногда так проголодаешься, что все мысли только о еде

Значит, в казарме был голод. Для начала разберемся: что это такое? Вот у меня есть щенок. Сколько его ни корми, а он все равно через час в миску смотрит. Ветеринары говорят: надо давать ему столько-то. И правда: если дать ему больше нормы, то будет расстройство желудка. Вот и выходит, что для существа безответственного рационированное питание лучше, чем изобилие пищи. Но собачка с этим не согласна.

Я для того говорю про собачку, чтобы ясней подчеркнуть разницу между субъективным чувством голода и голодом как объективным явлением, связанным с недостатком пищи. Если солдатам дают еды меньше, чем положено по рационально обоснованным нормам питания, то это действительно бедственный голод, касающийся каждого солдата (судя по газетам, это случается и сегодня). Субъективный же голод обусловлен всякого рода физиологическими особенностями организма. У Астафьева эти два голода перемешаны (не знаю только – нарочито или по недомыслию), но мы-то должны их различать.

Давайте посмотрим, что собой представляют в желудочном отношении герои Астафьева. Вот, например, как питался дома старообрядец и совершенно эпический желудок Коля Рындин: «Утром съедал каравай хлеба, чугунок картошки или горшок каши с маслом, запивал все это кринкой молока. За обедом он опоражнивал горшок щей, сковороду драчены на сметане или картошки с мясом, либо жаровню с рыбой и на верхосытку уворачивал чугунок паренок из брюквы, свеклы и моркови, запивал все это крепкое питание ковшом хлебного кваса либо опять же простоквашей. На ужин и вовсе была пища обильной…». Хватит, пожалуй, и так уж понятно, что в казарме такой былинный едок будет голодать. Плохо придется также и интеллигентскому желудку Васконяна, который дома по утрам «пил кофе со сливками, иногда капризничал и не хотел есть макароны по-флотски».

Но нам, собственно, интересно не то, что и как ели герои Астафьева дома. Интересно нам то, что автор, представляя своих героев, не упускает обычно случая отметить (и это уже «документы») какую-нибудь характерную яркую особенность их чревной жизни. Скажем, Лешку Шестакова «дома мать бескишочным звала, есть-пить насильно принуждала», а в казарме он от жадности (а не от голода, что специально подчеркнуто) жрет всякую гадость и в результате «которые сутки штаны не успевает застегнуть». «Парнишка-дристун» Мусиков («снова чего-то нажрался, снова его пронесло») использует свое ненасытное брюхо для того, чтоб косить от занятий и от работы. Вечно что-то жрущий Булдаков способен украсть целого барана на кухне. Братья Снегиревы уходят из казармы домой, чтобы наесться мамкиной пищи (и в результате расстреляны). Если включать в сферу «брюха» мочеполовую систему, то замечателен случай Попцова: «По прибытии в казарму он сразу же залез на верхние нары, обосновался там, но ночью сверху потекло на спящих ребят».

Можно бы было продолжить, но так уже ясно, что Астафьева привлекают главным образом типы, выходящие вон из общего ряда – в смысле чревных особенностей. В полку они все – либо косят, либо симулируют, либо придуриваются, либо воруют, либо… Люди нормальные, не сугубо чревные – те, кто не слишком страдает желудком, кто не очень косит от работ и занятий, не выпячивает брюха, не ворует, не хнычет, не доходит, не тискает романы, не писается – эти скучные серые люди, солдатская масса автора вовсе и не интересуют. Как будто бы их в казарме и нет. То есть, конечно, они должны быть, и их человеческие проблемы могут быть весьма интересны, но изображая нормальных людей, нельзя было бы утверждать, что в казарме царит страшный мор и объяснять его ужасами сталинизма, повальным воровством интендантов и наконец даже тем, что ребята «попали в армию уже подорванные недоедом». Это кто же? – Рындин, Булдаков, Васконян (которым, кстати, хоть и с заминкой, была все же предложена двойная норма)? «Бескишочный» Шестаков? Ах, да – Мусиков, которого пьяница мать не хотела рожать, а потом и кормить, и который в результате так приспособился к жизни, что старшина его за свои деньги кормил, чтоб только избавиться от его нытья.

Нет, все-таки дело в этом романе не в том, что в казарме был страшный голод, не в том, что «ребята» на гражданке недоедали, и Сталин «привычно обманывал народ». Было все это, но только к роману Астафьева это имеет разве что косвенное отношение. В романе же мы видим пустые потуги «нового Державина» соответствовать вновь нарождающейся идеологии (соцреализм с отрицательным знаком). Однако такого рода «авторские фантазии» мы пока что оставим без внимания. Обратимся прямо к подлинной теме романа и сформулируем ее для начала так: инстинкты Великого Брюха.



Почему – война?

Брюхо – часть человека, но живет по своему собственному закону, состоящему в том, чтобы удовлетворять свои похоти. Парадигма его существования: во что бы то ни стало насытиться, как следует опорожниться и потом, может быть, приступить к размножению. Все остальное (вплоть до простейших правил гигиены) ощущается брюхом как досадные ограничения, иногда просто невыносимые ущемления брюшной свободы, к каковой брюхо считает себя предназначенным. Но безграничной свободы для брюха, увы, никогда и нигде не бывает. Ограничения многообразны – от элементарного недостатка ресурсов до изощренных запретов культуры. Бывают и очень жестокие ограничители - например, война.

Именно войну и использует Астафьев в качестве естественного обоснования экзистенциальных мук ненасытного брюха. То есть – война как таковая у него только повод для повествования, литературный прием. Другие брюхописатели используют для мотивировки голода, конституирующего текст, что-то другое. Скажем, лодку посреди океана (Майн Рид), заснеженную пустыню (Джек Лондон), советскую тюрьму (Солженицын), бедственный неурожай (Платонов) и так далее. Наиболее чистое и волнующее описание желудочных страстей получилось бы, видимо, если б кому-нибудь пришло в голову войти в положение вечно голодной акулы, рыщущей в океане в поисках пропитания и бросающейся на все, что только движется. Некоторые герои Астафьева таких акул и напоминают, но поскольку он все-таки не анималист, а деревенщик, постольку для оправдания великих утробных страстей он избрал на сей раз войну.

Это очень удачный ход для разработки желудочной проблематики. Всем известно: голодно было. И потом: война же все спишет. Вокруг нее существует столь мощная аура мифов, что за этим сиянием можно даже акулу закутать в шинель, и никто не заметит, что это не человек, а акула. Но давайте не будем все-таки путать божий дар с яичницей. К войне можно относиться как к чему-то святому только в том случае, если погибшие и выжившие в ней – именно люди. То есть – возвысились над своими же скотскими нуждами, идут на смерть не для того, чтоб нажраться, и не потому, что сзади стоит пулемет заградотряда, но – потому, что у них есть некие человеческие «предрассудки» (любовь к родине, долг, честь, оскорбленное достоинство, чувство справедливости и т. д.). Это так в любой армии и на любой войне, и если этого нет, то речь должна идти о бойне, разборке, наезде, схватке за пищу, но никак не о священной войне. Конечно, на всякой войне много скотства, но как раз оно-то и не имеет отношения к подвигу человека.

Собственно Астафьев и не скрывает того, что конкретика этой войны его мало интересует. Роман почти нарочито выстроен так, что оставляет за своими рамками все именно военные аспекты – стратегические, военно-исторические, географические, технические… Даже спутаны названия самолетов, Днепр подчеркнуто назван Великой рекой. Это все потому, что автор смотрит на войну из земляной щели, а оттуда мало что видно. То есть видно, что где-то стреляют, кого-то убили, орет командир, страшно, холодно, больно… Какая уж тут стратегия? Но зато здесь в беспримесном виде могут явиться экзистенциальные проблемы человека, превозмогающего самого себя перед лицом смерти. Образцов такого рода «солдатской прозы» в мировой литературе много.

Но Астафьев-то здесь совершенно ни при чем. Ему чуждо все специфически человеческое, даже отвратительно. Вот, например, как он характеризует нормальное человеческое усилие подняться над собственным брюхом, не дрожать за шкуру: «Всю-то дорогу из кожи вон лезет двуногая козявка, чтобы доказать, что она – великан и может повелевать всем, даже смертью, хоть и боится ее, смерти-то, вопит со страху: “И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся”». Тут прямо полемика «нового Державина» с Державиным настоящим, который ведь написал не только эти иронически процитированные Астафьевым стихи, но и: «Я телом в прахе истлеваю, // Умом громам повелеваю, // Я царь – я раб – я червь – я Бог!».
 
«Таракан не ропщет»

В романе Астафьева мы практически не встречаем людей. У него вместо них – «двуногие козявки», олицетворения различных аспектов деятельности чрева. Но как раз этим-то он и интересен. Ведь чревом называются не только внутренние органы, анатомически располагающиеся ниже диафрагмы, но и соответствующая этому уровню жизнедеятельности ментальность, если угодно, даже – психология и мировоззрение чрева, приблизительно сходные с таковыми у червя или таракана. Так вот, когда Астафьев не делает потуг создать нечто идеологически выдержанное, а просто пишет, давая полную волю своему бессознательному, он очень точно и убедительно изображает повадки некоего насекомого или червеобразного существа. Это оно вгрызается (или заставляет людей вгрызаться) в мерзлую конскую тушу, оставляет свои выделения где попало, в борьбе за жизнь топит ближнего, подличает, ворует…

Впрочем, «подличает» и «ворует» – это уже категории иной ментальности, чем у червя. Ну, так Астафьев и употребляет их в основном для характеристики всякого рода плохих начальников. А любимые им брюшные типы обычно не «воруют», а «промышляют». Не «подличают», а «приспосабливаются». И уж совсем как-то не приходит в голову назвать «убийцами» бедных русских солдат, топящих друг друга в холодной днепровской воде. Это по любым меркам не «убийство», а типичная «борьба за существование». (Пожалуй, под эту категорию можно подвести и поступок Щуся, замочившего гнусного политотдельца Мусенка). К глубинной психологии этой борьбы имеет смысл внимательно присмотреться, откроется много интересного.

Вот, например, как действует Лешка Шестаков (его «прототипом» является едва ли не автор романа), когда во время переправы к нему в лодку кто-то лезет из воды: «Не давая себе ни секунды на размышления, он выхватил из уключин весло и вслепую на хрип и бульканье ударил раз – другой – третий… содрогнулся, услышав короткий человеческий вскрик и мягкое шевеление под лодкой: вяло стукнувшись о дно, какой-то горемыка навечно ушел вглубь». В общем, тут все понятно: командование, не обеспечив плавсредствами, загоняет в воду людей, не умеющих плавать, а Лешка, выполняя важное задание командования, везет на другой берег связь. Так что он в этой ситуации чуть ли не обязан был утопить человека, полезшего в его лодку. Меня лишь немного смущает то, что герой «не дает себе ни секунды на размышления».

Но и автор как будто бы чувствует, что не все здесь сказал. Ему, видимо, надо разъяснить (хотя бы самому себе) нечто важное, даже мучающее его. Поэтому он заставляет своего героя плыть через реку еще раз. И тут кое-что начинает проясняться. В этот раз с Лешкой в лодке еще два человека. Так вот, одного из них, Ягора, неумело вычерпывающего воду из дырявой посудины, наш герой подгоняет все тем же веслом. Да как еще: «Видать, угодил Лешка веслом в голову связиста, и худо угодил. Бессильно раскинув руки, Ягор поплыл по корыту». А в результате – переполох, лодка вот-вот опрокинется, Лешка уже понимает, что это конец… Но Астафьев в своей постоянной манере смазывать смысл происходящего, подменять суть явлений – говорит еще и о плюхнувшейся рядом с уже погибающей лодкой мине. Не Лешка, мол, виноват в душегубстве, а неизвестный фашист. Лодка переворачивается. И вот тут начинается самое интересное.

Солдатик (вероятно второй, тот, которого Лешка еще не прибил) всплывает. Опять же – «не дав себе подумать, Лешка <…> сгреб человека за шкирку и потянул к лодке. Тонущий вцепился в него железной хваткой и поволок»… Лешка и здесь уже было подумал, что все для него кончено, но… «Но тело его, сердце, голова, разум и инстинкт, жаждой жизни наполненные, все его существо боролось, упиралось. Подержавшись за лодку, Лешка успел отдышаться <…>, выбился вверх, хватил воздуху, изо всей силы ударил кулаком по голове тонущего и каким-то не ему уже принадлежащим усилием <…> оттолкнулся и сразу почувствовал, как расплываются они, два за жизнь боровшихся существа, – один в кромешную глубь, другой к свету».

В этом эпизоде совершенно отчетливо видно: Шестаков душегубствует в состоянии полной невменяемости. Причем начинается это с того момента, когда его спутники в лодке впадают под пулями в панику. А кончается не раньше, чем он их обоих топит (или даже – тогда, когда уже на берегу он «встал на колени и в полусне пустил струю, которая текла и текла сама собой, а он продолжал дремать»). То есть, тут чистая феноменология тела (насчет «всего существа» Астафьев, конечно, погорячился), тут «усилие», самому человеку действительно «не принадлежащее», а принадлежащее только «инстинкту».



«Возмужали дождевые черви»

Обратим внимание: герой Астафьева «не дает себе думать» – ни когда топит, ни когда бросается, вроде, спасать (хотя в результате все же: топить). В этом, пожалуй, и сказывается неспособность писателя отличить человека от червя. Он знает (слыхал), что они отличаются, у него даже есть герои, которых можно назвать человекоподобными (в основном это – офицеры, интеллигенты и немцы), но нарисованы они бледными красками, неубедительно, иногда откровенно фальшиво. А уж когда начинаются теоретические рассуждения о человеке, все окончательно запутывается. Например, описывая душевное состояние своего Лешки перед переправой, Астафьев говорит: «В минуты опасности он полностью доверялся тому, кто сидел в нем как в кукле-матрешке, укрощал шустрого, веселого солдата Лешку Шестакова, где надо оберегал от опрометчивых поступков. Лишь вспышки буйства, глубоко скрытого самолюбия, уязвимости, жестокости <…> выдавали порой Лешку».

Вот все опять свалено в одну кучу, и поймите, коль сможете, кто кого «укрощал» и кто «буйствовал» при переправе – Лешка или «внутри каждого опытного фронтовика заселившийся бес ли, человек ли бесплотный»? Нет уж, давайте оставим попытки впрямую понять наивное теоретизирование Астафьева. Лучше посмотрим, что следует из его натуралистических описаний. Вот сразу же после того, как при первой поездке Лешка «отправил на дно» человека, он подумал: «Наши это… Наших несет…». И потом уже: «Из воды вздымал весла уже не Лешка, они взлетали и падали сами собой, вразнобой, словно работал пьяный или сонный человек». Очень понятно: Лешка как человек исчез, когда оглушил веслом и «отправил на дно» человека. Это, между прочим, символ: человек расстается со своей человечностью (недаром же ему «помстилось», что он утопил своего напарника Сему Прахова, оставшегося на самом деле на берегу со своим напутствием: «Спасай вас Бог, Алеша!»). В лодке же теперь завывает зверем некто «пьяный или сонный».

А то, что у этого существа происходит в данный момент на душе, передано при помощи несобственно-прямой речи: «Сейчас главное – не ошалеть от страха и одиночества. На Дону <…> он чуть не утонул в мелком ерике оттого, что испугался. И кого? Ужей!». Причем тут ужи? А вот посмотрите: «Те гады долго потом снились Лешке, и всегда, во сне, наяву ли, опахнет по спине холод – во какая жуть!». Эта «жуть» – непосредственное содержание души Шестакова в момент, когда он полностью расчеловечен, страхи его подсознания. А вот и авторский комментарий к этому: «Лешка хитрил, заставлял себя думать о чем-нибудь постороннем, но сам, вытянувшись до последней жилочки, напрягал слух – не завозится ли кто за бортом?». Это кто же – «ужи» или «наши», которых «несет»? Если говорить о реальной опасности, то для Лешки, потерявшего человеческий облик, «вытянувшегося до последней жилочки» (будто сам он уж или червь), опасны сейчас только «наши». Вспоминая о змеях, он прислушивается к шевелению за бортом. И слышит прямо по курсу голос: «Спасите!» Еще один гад?.. «Лешка притормозил лодку, и через мгновение до него донеслось последним выдохом:

– …аси-и-и-ите-еэ-э-э!».

Тут автор нам сообщает жизненный факт: люди подчас превращаются в гадов. В данном случае мы имеем дело, конечно, лишь с облаченными в военную форму гадами подсознания Астафьева, пытающегося при помощи «авторской фантазии» воссоздать картину переправы. Поведение гадов при этом весьма убедительно, но хорошо бы пишущему хоть чуть-чуть понимать, что он делает (чтобы не путаться самому и не путать читателей). Впрочем, я, кажется, слишком много требую от брюшного писателя. Довольно с него и того, что он как-то писать научился, а понимают его писанину пусть критики. Правда, некоторые из них думают, что раз процитировал писатель Державина, то уж и сам он «новый Державин», помянул Христа, так уж сразу – христианин. Критик Иван Есаулов так прямо и пишет: «Прокляты и убиты» – «может быть, первый роман о войне, написанный с православных позиций». С этим можно бы было согласиться, но – только в том случае, если иметь в виду, что в безумном романе Астафьева «православные позиции» – это буквально боевые «позиции» фашистов на вражеском берегу Днепра. И это не каламбур, это, так сказать, реализм чревной жизни.

Смотрите: когда Лешка впервые плыл через реку, то «с вражеской стороны, с колоколенки деревенской церковки, упали на воду два синих прожекторных луча». Стоит ли объяснять, что в литературе самая, казалось бы, незначительная деталь работает на целое? Не стоит. Так вот, под взглядом врага, глядящего с деревенской колоколенки, Лешка «заполошно заматерился». Фактографическая сторона здесь прозрачна (могут убить), а вот как понимать символическую? Как Божий гнев, осуществляемый руками фашистов? Похоже на то, ибо следующая же фраза такая: «На островке лучи скрестились, шарили по нему». То есть крест из лучей, исходящих от церкви, наводит карающий гром немецких пулеметов. Но советские (атеистические) самолеты сбрасывают бомбы на источник этого света: «На секунду сделалась видна сползающая набок головка церкви, оба прожектора мгновенно потухли.

– А-а-а-а-а! – завыл, заликовал одинокий Лешкин голос на темной реке. – Не гля-а-анется-а! Не глянется, курва такая!». 
 
«Фюрер ценил людей»

Неизвестно, кого он называет «курвой», но ведь мы-то знаем, что сразу же вслед за тем, как река погружается во тьму, Алексей Шестаков топит своего первого «гада». То есть, время схваток за существование наступает не раньше, чем советские богоборцы уничтожают прожектор христианского просвещения. Логично, но только неясно, почему все же автор соединяет в своей «фантазии» церковь и фашистов? То есть, понятно, что хоть он и сочувствует (теперь) вере в Бога, но из глубин его бессознательного продолжает выпирать враждебное отношение к христианству, посеянное советским атеистическим воспитанием, а немцы – тоже враги, и знак у них крест… вот и получается накладочка. Причем церковь и немцы оказываются так тесно связаны в душе писателя, что переоценка одного автоматически влечет переоценку другого. Видимо, поэтому немцы в романе Астафьева хоть и враги, но такие все положительные – и справедливы, и Бога боятся, и молятся… Надо бы с этим все-таки разобраться.

Некоторое представление о том, что такое для Астафьева немцы и какое место они занимают в его бессознательном, дает вставленное между описаниями русских и немецких солдат рассуждение о человеке перед лицом смерти. Вот оно: совершая всякие подлости, человек приближает свою смерть и при этом надеется, «что о нем она, может, запамятует, минет его, ведь он такой маленький, и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, то зауважает законы и братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому да и не умеют». От чьего имени это произносится и о ком? Из текста пока что неясно, но явно, что не о людях. Дальше начинается семантическая чернуха, в которой бедному читателю приходится разбираться (но я-то опущу кое-что – для ясности): «Вперед, вперед <…>, там <…> огнями означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей»… Следуют дикие звукоподражания.

Тут надо обратить внимание на невольное (кажется) отождествление «преисподней» (располагающейся где-то в районе вражеских позиций) и «бога». Причем вражеские пулеметы означают здесь уже не только божий гнев, но и еще кое-что. Что именно – станет яснее чуть позже, а пока спешу сообщить, что опущенные мной звукоподражания означают (согласно пояснению автора) нечто «никакому зверю неведомое». Завывая так страшно, астафьевский «человек» стремится «выхаркнуть <…> золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или осел внутри, в кишках, в сердце»… Высший орган – сердце – редкий гость в текстах Астафьева, поэтому будем внимательны: «Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло куда-то. Всесокрушающее зло, безумие и страх <…> гонят человека неведомо куда…»

Почти неуловимая, согласитесь, получается разница между «сердцем» и «всесокрушающим злом», которые сопоставлены – снова нечаянно? – хотя бы уже соседством предложений. Впрочем, предложение, оборванное абзацем, я еще не доцитировал, а ведь там дальше сказано: «и только сердце <…> еще внемлет миру и богу <…>. Что он, человек, без сердца? Пустота».

А интересно, какому «миру и богу» (с маленькой буквы) «внемлет» это оставшееся после полного «сгорания» человека «сердце»? Вскоре узнаем, но для начала надо понять, куда оно устремляется? Не просто «куда-то», но – «вперед… в преисподнюю… в бога…». Путь туда намечают вспышки немецких пулеметов. Значит, к немцам? Похоже на то. Ведь буквально перед началом этого кошмарного рассуждения о сердце говорится, что немцы хотят взять языка, и подробно рассказывается о том, как одного чуть не взяли. А к завершающей фразе разговора о сердце (к тому, что человек без него – «пустота»), подмонтировано сердечное жизнеописание двух сидящих в окопе немецких пулеметчиков. Кончается разговор о них тем, что на этих Ганса и Макса выбегает русский солдат из штрафроты. «Так Феликс Боярчик нежданно-негаданно попал в плен, хотя изо всей силы хотел умереть. Произошло еще одно противоречие жизни…» Ну какое же это противоречие? Это как раз вот и есть цель устремлений столь противоречиво описанного Астафьевым сердца (на самом-то деле не сердца, а опять же чего-то шкурно-брюшного), а «бог» в данном случае – то, к чему это «сердце» стремится: социально и психологически близкие к авторскому идеалу немцы.

Кто не читал романа, тот, боюсь, не поверит тому, с какой теплотой и симпатией описаны эти Макс и Ганс. А между тем они оба уголовники, воры, борцы за существование, убийцы («подчистую вырезали семью часовщика»). Но зато они божественно справедливы: «Очередь взрыхлила землю позади русского солдата и <…> прошлась по свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские заградотрядчики». Молодцы фашисты – щадят отчаявшихся, карают подонков. А проворовавшихся русских интендантов, попавших в штрафроту, вообще немедленно расстреливают, в плен не берут. Еще бы! – интенданты же преступники против желудка, а немцы Астафьева – это такие же, как «наши», чревные типы, но спроецированные в трансцендентную область, за линию огня. В этом зазеркалье все как и в нашем мире (и вши, и грязь, и боль, и страх), но – бесперебойно подвозят пищу. И потому этот мир идеально божествен для чревных типов. Потому они туда и стремятся (не отдавая себе в этом отчета). 
 
Предлагаем лечение камней в желчном пузыре без операции, подробности на http://d-med.pro.

Фотогалерея

img 13
img 12
img 11
img 10
img 9

Статьи












Читать также


Романы
Рассказы
Реклама

Поиск по книгам:


ГлавнаяКарта сайтаКонтактыОпросыПоиск по сайту