вниз
лицом, поджав лапку, стоял кулик и дремотно качал долгим носом. Услышав
шаги, он встрепенулся, разбежался и пошел низко над водой, беззаботно,
по-весеннему запиликав. Его нехитрое, с пеленок привычное пение, этот
удалявшийся трепетный полет потрясли Лешку.
"Умру я, видать, скоро",-- подумалось ему безо всякого страха, как о
чем-то неизбежном и даже необходимом. Он знал, отлично знал: безразличие к
себе, к смерти, ко всему, что происходит вокруг, -- это медленно входящее в
душу: "Хоть бы уж скорей убило..." -- начиналось у него где-то на десятый
день непрерывного пребывания в боях. На плацдарме хватило и недели,
пятнадцать-двадцать минут в сутки сна-обморока, избавляющего человека от
потери рассудка, но не снимающего усталости, -- и вот человек готов в
покойники. Добровольно, сам, махнувши на свою жизнь рукой, плохо чувствуя
себя в миру, готов он расстаться с душой и телом. Тыловики работали тяжелее,
надсаживались, надрывались до смерти, но все же они не знали того
изнуряющего, непрерывного напряжения, которое приводило человека к тупому
равнодушию, когда смерть кажется избавлением от непосильных тягот окопной
жизни, если можно назвать это жизнью.
Лешка смотрел на труп, с которого только что снялся куличок. Замытые
песком белесые волосы, сосулькой опускавшиеся в глубокую ложбинку на шее,
уже отставали от кожи. Он напрягся и уже безо всякого чувства покаяния и
боли вспомнил утопшего связиста и направился туда, где
бабочками-капустницами трепетали серенькие чайки-корольки, безошибочно
угадывая -- там рыба. Набил мешочек из-под дисков густерой, плотвичками; две
уклейки, оскоблив с них чешую грязными ногтями, тут же равнодушно изжевал,
остальных рыбешек, завернув в тряпицу, спрятал в холодном ровике. В прежние
дни он чистил рыбу, убирал из нее кишки, ныне порешил и этого не делать --
все равно понос мучает. От воды, от запущенности ли, заметил он, шибко
отросли ногти и совсем уж ни к чему задичали волосья на голове. Хоть и
принадлежит он, солдат, кому-то и кто-то распоряжается его жизнью, но
тело-то его с ним, оно ушибается, чешется, страдает. Душу выпростали,
подчинили, оглушили, осквернили, так и тело избавили бы от забот и хлопот о
нем. А то вот оно родственно болит, жратвы и бани требует...
Шорохов возился в ровике, чего-то толок камнями, попадая по пальцам,
ругался.
-- Ты куда отлучился? -- как будто с того света, затушеванным
расстоянием голосом спросил Сема Прахов, дежуривший у телефона на левом
берегу.
-- На промысел я ходил, Сема... на рыбный.
-- А-а,-- начал успокаиваться Сема.-- Надо все же предупреждать, а то
вдруг че...
"Ах, Сема, Сема! Какое тут у нас может быть "вдруг" или "че". Вот еще
денек-другой -- и связь утихнет. Все утихнет..." -- Сема, вы чего ели
сегодня утром? Картошку с американской тушенкой, хлеб и чай с сахаром?
Хорошо-о-о! Сема, к вам куличок прилетел. Этакий куличок-холостячок! Помажь
ты ему маслицем хвост и отправь его сюда, а?
Сема Прахов поперхнулся:
-- Я думал, у вас совсем плохо... Покойники вон плывут и плывут. А ты
шутишь, значит, ничего еще... Конечно, и на рыбе жить можно...
Как далеко был Сема Прахов! Совсем в другой жизни, на другом берегу он
обретался.
-- Не дай Бог ни тебе, ни детям твоим жить на такой рыбе. Не дай Бог...
-- Лешка, не завершив беседы, подхватился, побежал в овраг. Когда вернулся,
дрожащий от озноба, с ноющей болью в животе, Шорохов протянул ему недокурок.
-- На, зобни, хоть и некурящий, но прочисти башку, а то, я гляжу, ты,
как покойник Финифатьев, заговариваться начал. Деду Финифатьеву ныне хорошо,
отмучился...
Лешка потянул и закашлялся -- в цигарке было что-то горькое, табаком
едва отдающее.
-- Че это? -- переждав головокружение, проговорил Лешка.
-- Трубка. Бати Бескапустина. Уснул он, трубка выпала. Я ее растолок, с
травой смешал...
"Ведь вся жизнь у полковника в трубке!" -- Лешка хотел обругать
Шорохова, но сил на ругань не было, ни шевелиться, ни говорить не хотелось.
Как только ободняло, налетели "лапотники", густо клали "яйца", то