вождей,
президентов -- они предают миллионы людей, посылая их на смерть, и
заканчивается здесь, на обрыве оврага, где фронтовики подставляют друг
друга. Давно уже нет того поединка, когда глава государства брал копье, щит
и впереди своего народа шел в бой, конечно же, за свободу, за независимость,
за правое дело. Вместо честного поединка творится коварная надуваловка. Вот
он, офицер из благородных, из древнего германского рода, сегодня стрелял в
спину человека, стрелял и боялся, что четырьмя пулями, оставшимися в обойме,
не свалит его. Расстреляй он всю обойму в сторону вражеских окопов наугад,
его мальчишество, игра в войну, в бесстрашие стоили бы ему жизни -- русский
задавил бы его вместе с этим рахитным Лемке и попер бы на пулемет Гольбаха,
низринулся бы сверху медведем -- можно себе представить, что за свалка тогда
получилась бы в пулеметной ячейке. У русского, когда он упал, из кармана
выкатилась граната -- могло никакой схватки и не быть, русский в пулеметную
ячейку, как в колодец, булькнул бы гранату -- и для Гольбаха и холопа его --
Макса Куземпеля уже полчаса назад закончилась бы война.
"Интересно, осознают ли эти двое героев, командир роты и связной его,
которых я увел из-под огня, что обязаны мне жизнью?" -- мельком подумал
Гольбах. Но тут, на фронте, все повязаны одной судьбой, и все живые обязаны
друг другу, не благодарят за услугу. Поезд грохочет вперед, не сбавляя
скорости, остановка у многих пассажиров одна, коротко и выразительно
называется она -- кранк.
Гольбах валяется на закаменелой глине, рожу пилоткой накрыл, рожа с
прикипелой грязью в щетине, но под заросшим подбородком бледное пятно,
поднял пилотку, одним глазом скосил на своих вояк и снова сделал вид, будто
уснул. Макс Куземпель тоже морду под пилоткой скрыл -- у этого кадык, как
собачье вылизанное яйцо, -- ничего на тощей шее не растет, лишь жилы толсто
и грязно сплелись. Затрещал телефон, брошенный в ров. Гольбах, не глядя,
протянул руку, приложил трубку к уху, послушал.
-- Курт, Иохим -- за обедом. Лемке, пойдешь за жратвой обер-лейтенанта,
не забудь умыться -- вонь невыносимая. Макс, распорядись там, как положено,
и отдай вот это господину майору -- на память! -- пересыпал он из горсти в
горсть Макса половинки пяти жетонов. -- И снова пилотку на харю, снова лежит
ото всего отрешенный. -- Вы что-то хотели сказать, господин обер-лейтенант?
-- спросил он, не снимая пилотки с лица.
Да, это, пожалуй, хорошо, что Гольбах никакой почтительности не
изображает. Он и с майором-то через губу разговаривает. В глуби его глаз
беспросветная темь -- такое уж волчье одиночество во всем его облике, что
вот-вот завоет и ты ему подвоешь. Солдаты собирают термосы, котелки. Гольбах
подгреб ранец Макса Куземпеля под голову, устроился основательно: ноги его
упирались в разбитый ящик из-под мин, углом всосавшийся в осеннюю, не
желтую, а беловато-синюю с черными прожилками глину, холодом и цветом
напоминающую намогильный мрамор и блевотину одновременно. И лежит-то умелый
боец головой в сторону русских, в прокопанном из рва узком лазе. Русская
артиллерия хлещет -- старый вояка даже в мелочах ошибок не делает: чем ближе
к противнику лежишь, тем больше шансов встать невредимым.
-- Вы хотели сказать, что мы нечестно получаем пищу и выпивку? --
вжимаясь все глубже в рытвину, пробурчал Гольбах. -- Да, солдаты получат
сполна, по утреннему списочному составу жратву и выпивку.
Ничего он не хотел сказать! От роты осталась половина, что тут
говорить? И пусть солдаты напьются. Здесь вот, в навьюченном, трупами и
барахлом заваленном рву, где он сначала не мог есть, выворачивало его,
свалятся, и выдвори их потом под меткий огонь. Никому они здесь не
подчиняются, кроме своего Гольбаха, и они, вот эти разгильдяи, выживут, не
все, но выживут.
-- Я же не возражаю,-- вяло и нехотя отозвался обер-лейтенант Мезингер.
Гольбах фыркнул, сгоняя муху с грязных губ и одновременно как бы говоря:
"Еще бы ты возражал!.."
Над головой пронеслись снаряды. За рвом рассыпались, заухали разрывы,
прибавилось шуму и треску -- русские заметили оживление