Лемке флягу. -- На реке русские... -- И рывком отнял флягу после того, как
Лемке отпил и отлил разрешенные ему капли шнапса на руки.
Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его,
Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи
разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха
все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и
он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, лучше
по-революционному сказать -- солидарность, которая крепче в окопах, нужнее
всяких нежностей. И Гольбах, и солдаты ненавидят войну, и, страшно подумать,
они ненавидят и фюрера. Разных мезингеров Гольбах и его солдаты перевидали и
пережили за войну столько, сколько червей сейчас копошится в проткнутой
рукой Лемке корке трупа, уже и не поймешь, чьего -- русского иль немецкого.
И Гольбах, и Куземпель, и все солдаты его роты -- эти испытанные
герои-окопники жили с теми же чувствами и вопросами, какие подступали,
подступали и вплотную придвинулись к Мезингеру -- в какое же это дерьмо они
вляпались! Ради кого и чего? Колеблющийся, в сомнение впавший воин -- это
уже не опора для фюрера, не надежда фатерлянда. Они опозорят, всенепременно
опозорят славу немецкого оружия, бросят фюрера, бросят своих командиров,
чтобы сохранить себя. Стали они, опытные окопники, магами и волшебниками
войны, способными угадать, что будет в следующую минуту, в следующий час,
день, и отчетливо понимают: надо суметь пережить минуту, день, дожить до
следующего дня, там, глядишь, и жизнь проживешь...
Вон они, русские-то, -- обрушились на оставленные позиции так, что в
воздух поднялись и сами позиции, и все, что в них осталось. Гольбах знал,
долго засиживаться там, в заселенном месте, нельзя, увел из-под огня
товарищей, увлек в бега и командира роты. Так что ж ему теперь за это
благодарить Гольбаха, знающего сотни, если не тысячи уловок, спасающих от
опасности, обладающего чутьем зверя, способного унюхать гибельный миг,
гибельное место и улизнуть из-под огня, кого-то подставив при этом. Здесь
это не считается предательством, и никто не терзается совестью, совесть --
лишний, обременительный груз на войне.
Еще вечером, выдвигаясь на передовые позиции для утренней атаки,
Мезингер сделал открытие, которым был потрясен. Скопившись в овраге, солдаты
курили, переговаривались, но вот разом смолкли, подобрались. Для перебежки в
траншею из оврага первым поднялся Гольбах. Перебежать поверху всего-то нужно
метров пятьдесят. Но новички с уважением и страхом глядели на собирающегося
первым преодолеть опасность, показать им пример. Они-то смотрели на
помощника командира роты Гольбаха, открыв рот, а он-то не смотрел на них,
отводил глаза. В осевшей на плечи каске, плоский, квадратный, в тщательно
залатанных ботинках, подбитых железными подковами на подборах и пластинками
на носках, всаживая отшлифованные эти скобы в глину, Гольбах на карачках
выбирался наверх, ни разу не обернувшись. Но в его спине, в напряженной шее,
черной от солнца и грязи, на полусогнутых ногах, в звериной, настороженной
позе была такая сосредоточенность, что только тут, глядя на Гольбаха,
Мезингер уразумел, какая опасность там, наверху, и вообще, какая жуткая
штука -- война! Дойдет Мезингер умом своим, сам дойдет: пуля пробивает
шкуру, и она, шкура, болит и гниет от осколков, душа же отлетает обратно к
Богу. Слишком это глубокая штука -- душа, поэтому в бою никто о ней не
заботится. Заботятся лишь о шкуре -- она ближе и дороже. Так вот этот самый
унтер Ганс Гольбах прекрасно наловчился беречь свою шкуру. Редкий тип.
Редкая боевая биография. Воюет с начала войны в окопах. Был в русском плену.
Бежал! Из русского плена бежал! Такого можно за деньги показывать! Почему-то
мало кто убегал из русского плена. То ли там хорошо сторожат, то ли хорошо
содержат. А если даже и сбежишь -- к своим не дойдешь. Любой мальчишка,
любая баба выдадут, снесут башку топором, заколют вилами, отравят. "Смерть
немецким оккупантам!" -- И все тут! Большевистский иуда-писатель во всех
листовках, на всю Европу