пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу
Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от
винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под
которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону
все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он
ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась
горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему
превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства
смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь.
Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней,
как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной
грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со
всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать
ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже
убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь,
сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об
углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его
свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое
сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже
разъединенно -- то, что связывало их, было главным командиром в теле,
обессилилось и сразу померкло.
Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту.
"Все! Неужели кранты?!" -- просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием,
но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища
Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп
какать ушел... По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: "Унзэр
концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
Пулемет, которого так и не достиг Булдаков, продолжал сечь, рубить
русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше
покровской часовни -- в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо
прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся
вниз... "Как же Финифатьев-то? Он же сулился... Ах, дед, дед! Ах,
Финифатьев, Финифатьев!.."
Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме
отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа,
приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на
собачку пистолета. Пистолет не стрелял -- половину обоймы он, балуясь,
расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского
великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: "Русиш! Русиш!
Русиш!" Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина
офицера, он уже забыл -- какое, увидев, как на него движется человек,
перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но
прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на
него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия:
его не убили! -- Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую
тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат
мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими
шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал
биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях
над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной
пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то
делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или
сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не
может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и
опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы
его, но главное -- вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека,
достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков,